воскресенье, 8 мая 2016 г.

Тема дня

Тема дня


Наградные листы

Posted: 08 May 2016 01:01 AM PDT

За годы Великой Отечественной было совершено более 30 миллионов подвигов. В спецвыпуске «НАГРАДНЫЕ ЛИСТЫ» мы рассказываем только о некоторых — языком документов.

Стучат пишущие машинки. Частый, дробный их стук стоит над всей линией фронта, от промерзших валунов Карелии до желтых заволжских степей. Они стучат повсюду и всегда, в любую погоду и при любых условиях. Где только ни расположится штаб полка, дивизии, корпуса и так далее по всей линии военной иерархии, там возникает без промедления на столе — иногда в светлой комнате полуразрушенного городского дома, иногда в жарком, натопленном углу деревенской избы, а иногда и в бетонном коллекторе жилпромхоза, приспособленном для войны, — громоздкая, раздолбанная, с крупными круглыми клавишами в серебристом ободке пишущая машинка «Ундервуд».

И стоит в воздухе гул тысяч голосов. Офицеры всех родов войск, вошедшие с улицы в плащ-палатках, по которым ручьями стекает вода, и в выцветших добела гимнастерках с темными пятнами пота на спинах, и в огромных валенках с галошами, и в генеральских кителях с твердыми воротничками, — все они сообщают по команде и по начальству о событиях на фронте и о достойных награды. Гудят провода, раскаляются от нервного крика телефонные трубки, печатная машинка вступает в дело. Иногда за машинкой — усердный писарь, а полковник диктует приказ о представлении на орден. А иногда это не писарь, а девушка-машинистка. А иногда нет ни писаря, ни девушки-машинистки в узкой юбке и ладных сапожках, а есть только безмерно усталый, небритый, измученный тремя сутками боев капитан с воспаленными глазами, который ищет грязным пальцем прыгающие буквы, переводит каретку, заполняет наградной лист...

Чертова машинка! Вся она разболталась, трясясь в кузове полуторки вместе с другим штабным скарбом, трижды ее роняли в грязь измученные бессонницей, отупевшие от войны ординарцы, однажды ее засыпало землей в овраге, дважды ее чуть не утопили на переправах. Поэтому рычажки с буквами у нее пляшут как пьяные, одна буква выпрыгивает над строкой, другая ныряет под. А лента! Ее, кажется, не меняли с начала войны. Ну кто, скажите, будет менять ленту в пишущей машинке в суматохе наступления, когда нечего есть и нечего пить и даже нечем стрелять, или в хаосе отступления, когда вообще не до машинки и вытащить бы раненых... И поэтому лента мертвая, жеваная и почти не отпечатывает букв.

Но бывает и так — очень даже часто бывает! — что нет ни полумертвой пишущей машинки «Ундервуд», ни писаря с пятью классами образования, ни девушки, учившейся на курсах стенографии. Тогда, ночью, в душной землянке, усевшись на сбитую из досок полку, поджав под себя ноги в заляпанных глиной сапогах, положив на колени планшет, а на него лист серой грубой бумаги с вкраплениями щепочек, в тусклом свете чадящей керосиновой лампы беспредельно усталый офицер от руки заполняет наградной лист. А другой офицер, в тысяче километров от него, в летчицком шлеме, с уже навешенным парашютом, в свете разожженного в конце полосы костра подмахивает наградной лист, положив его на крыло своего штурмовика, и уже ревут моторы, и ему пора. Но он подписывает, потому что в штаб фронта летит знакомый полковник на «Дугласе», и надо использовать оказию, не пропустить.



Так диктуют, пишут, подписывают наградные листы, так они возникают и живут потом своей жизнью, перелетая самолетами и переезжая поездами до самой Москвы, где сводный фронтовой приказ с длинным списком награжденных подпишут неизменный всесоюзный староста Калинин и секретарь президиума Верховного Совета Горкин.

Давно ушедший, но близкий и родной вещный мир отпечатался в наградных листах и приказах. Бумага серая, грубая, или желтая, хрупкая, а иногда и вовсе кажется, что оберточная, для селедки или крупы, но другой нет. Круглые черные дыры по краям от дыроколов, четыре дыры на лист. Карандаши, обратите внимание на остро отточенные красные и синие карандаши: они стоят на столах в стаканчиках у больших военных начальников в их больших светлых кабинетах, и они ими ставят размашистые, властные подписи под длинными списками награжденных. А командиры полков расписываются под приказами о награждении легко, не без изящества. Чернила, не забудьте про чернила, хотя, возможно, вы уже и не помните, что это такое. Они синие, но, выцветая на бумаге, делаются фиолетовыми и блеклыми, словно растворяются и тают, так же как истаивают, удаляясь от нас в бесконечную даль времени, красные от мороза, белые от пурги, мрачные от неудач, злые от хамского начальственного ора, веселые от водочки лица наших офицеров.

В верхнем правом углу приказов как правило написано: «Сов. секретно» и — обязательно прописными буквами — «ДЕЙСТВУЮЩАЯ АРМИЯ». В этой огромной, многомиллионной, действующей армии нет такой военной профессии и такого места, которые были бы обойдены наградами. Пехотинцы, танкисты, летчики, моряки — конечно, получают награды. Их получают связисты — в наградных листах их называют «линейные надсмотрщики», — которые под огнем пятнадцать раз в сутки бегут и ползут к обрыву провода, по которому в одну сторону летят отчаянные просьбы о подкреплениях, а в другую — матерные приказы стоять до конца. Есть такие связисты, которых в этот момент накрывает мина, и они, лежа с осколком в спине, зажимают концы провода зубами, боясь потерять сознание от кровопотери и не дать связь. Получают медали «За отвагу» ездовые, это пожилые дядьки спокойного нрава, которые на телегах возят боеприпасы в части и делают это исправно, даже когда дороги развезло в жижу и на телегу со снарядными ящиками пикирует откуда-то взявшийся посреди ясного неба немец. Получают ордена и медали повара, есть такие приказы и наградные листы, где отмечается, что повар делал все, чтобы накормить людей, и кормил их хорошо и вкусно даже тогда, когда снарядом была разбита вдребезги его полевая кухня. И санитары получают награды — за то, что вытащили из боя 15 раненых, 28 раненых, 35 раненых... Да и писари получают награды, я читал наградной лист на писаря, в котором отмечается, что он все возложенные на него обязанности выполнял умело, с толком и до конца и действовал инициативно в опасной обстановке.

А есть еще тов. Письменный в 864-м самоходном артиллерийском Бургасском им. Суворова полку. Он под огнем противника доставил горячую пищу личному составу, хотя это в тот момент и не входило в его обязанности. Но взял два термоса с кашей и понес. А то, что он в боях в районе Заласентбалаж произвел экипажам самоходок починку обуви — «29 ремонтов лишь за четыре дня боев», — это сильно увеличивает его шансы на медаль! И он ее получил, сержант сапожник Леонтий Григорьевич, 1905 года рождения, образование общее 6 классов.

А командир 3-го танкового батальона капитан Чернышев расписывается розовым карандашом. Где он его взял на дорогах войны? Но носит огрызок карандаша в кармане своего черного промасленного комбинезона и достает, когда надо. А надо сейчас, потому что именно сейчас капитан склоняется над столом в штабе и оглядывает наградной лист на Ваню Воронцова. Попавшая под весенний дождь 1945 года бумага расплылась. Буквы пишущей машинки едва видимы и прыгают. Но четки и отлично читаются буквы ясного, хорошо поставленного в школе учителем чистописания почерка: «Тов. Воронцов, оставшись с одним танком, маневрируя на поле боя, будучи окруженным пехотой противника, которая забрасывала его гранатами, в течение 4-х часов сдерживал натиск яростных атак противника силою до 6 танков и до полка пехоты, уничтожая немцев гусеницами и танки — огнем...» Капитан представляет лейтенанта Воронцова на орден Красного Знамени, но командир 110-й Знаменской танковой бригады подполковник Шевченко решает иначе: «Тов. Воронцов достоин Правительственной награды орденом — Отечественная война I степени». Почему так? Рядом он пишет в косых скобках, карандашом одно слово: «Посмертно».

Читаешь это и думаешь с горечью и досадой, на которую, конечно, не имеешь никакого права: ну что же так?! Ну что же случилось? Ведь не 1941-й, а 1945 год! И где же все остальные были, и почему он оказался один среди врагов? И отчего, товарищ капитан, он 4 часа дрался один, а помощь так и не пришла? Но пустые вопросы, никто на них уже никогда не ответит. Только в архиве выцветший, ветхий, вымоченный когда-то мартовским дождем наградной лист, и в памяти уже навсегда танкист Ваня на своем одиноком танке.

Кажется, в миллионах этих документов есть все и всё, от генералов до рядовых, от летчиков до саперов, от танкистов до связистов. И действительно, тут, в этом вневременном хранилище памяти, можно найти наградной лист на позабытого, почти нигде не упоминающегося генерал-майора Березинского, который летом 1941 года выводил войска из окружений почти без потерь, был представлен к ордену Ленина, потом был начальником штаба 52-й армии и умер от последствий пребывания в блокадном Ленинграде, в 1943 году, в военном санатории под Москвой. Но это только кажется, что тут есть все, потому даже в этом гигантском, безразмерном хранилище некоторые имена отсутствуют.

Про генерала Лукина, организовавшего оборону огромного кольца под Смоленском, задержавшего здесь немцев и попавшего в плен, я не нашел ничего (зато нашел 24 его полных тезки). И про Тихона Пименовича Бумажкова, который летом 1941 года в Белоруссии, в хаосе, неразберихе и отступлении, организовал партизанский отряд и бодро разгромил несколько немецких частей, — ничего нет. Зимой Бумажков погиб, война валом перекатилась через его затерянную на оккупированной территории могилу и пошла дальше... А подполковник Валериан Сергеевич Знаменский, профессиональный диверсант, чуть ли не всю войну проведший в немецком тылу, — до сих пор не раскрыт для глаз потомков. Подполковник упоминается всего раз, в одном из Указов Президиума Верховного Совета за 1943 год, в длинном списке награжденных он стоит под номером 20, между красноармейцами Захаровым и Золочевским — но наградной лист его по-прежнему засекречен, и описание его дел по-прежнему в спецхране.

РИА Новости
Бойцы 168-й стрелковой дивизии полковника А.Л. Бондарева во время боя. Ленинградский фронт. 1941 год

Типографских наградных листов периодически не хватало, тогда в штабе полка делали самодельные, то есть печатали анкетные графы на машинке. Язык бесчисленных наградных листов прост и ясен, иногда в нем попадаются бюрократические формулы, но иногда есть и вольные отступления от норм и правил. То вдруг прорвется живой голос командира, который в приказе назовет немцев «фрицами», а другой в простоте своей напишет: «...из своего автомата убил трех макаронников...» Так вообще-то не принято писать в документах, но иногда проходит. И ошибки в наградных листах тоже нередки: то проскальзывает в речи командира полка простецкое «ложил снаряды», то писарь, пишущий под диктовку, напишет, как слышит: «Оккумулятор». Но есть и поэты, и философы этого дела, и так и видишь честное, задумчивое и вдохновленное лицо двадцатипятилетнего капитана, недоучившегося в МГУ, когда он в хате на окраине села, в передышке между боями, садится за стол заполнять наградные листы. Он пишет хорошим слогом о «задании, в существе которого было...», а про сослуживца говорит, что он пошел в бой, «презирая смерть».

Читать бесконечные, бесчисленные наградные листы и приказы — то же самое, что читать саму войну. Большего приближения к ней не дает никакое другое чтение. Вот так, лист за листом, двигаешься через всю эту необозримую, невыносимую, невероятную войну. Читаешь и за пять минут чтения наградного листа сродняешься с человеком. Ухватываешь краткие, сухие подробности его анкеты, примечаешь место рождения, откуда призван, какое образование, где воевал, — и уже как будто знаком с ним и думаешь о нем, как он там, дошел ли до конца, как жил после войны, где и кем работал.

И так, читая про ездового, который, рискуя жизнью в городе Ельне, спасал повозку с секретными документами, и про командира взвода санитаров-носильщиков, вынесшего со своими людьми из пекла 158 человек, — привычно скользишь взглядом по графе «Имеет ли ранения и контузии в Отечественной войне» и вдруг с размаху ударяешься о слово «убит», каллиграфически четко выведенное синими чернилами. Умело это кто-то написал, аккуратно, и осталось навсегда. И чувствуешь в этот момент что-то вроде столбняка, окаменеваешь.

Алексей ПОЛИКОВСКИЙ

P.S. Во всех публикуемых наградных листах сохранены орфография и пунктуация оригиналов.

Читать Наградные листы 


«Дебаты о прошлом заслонили собой понимание настоящего»

Posted: 07 May 2016 11:01 PM PDT

Психолог и культуролог Александр ЭТКИНД — о ценности чувства вины, о возможной новой функции мавзолея, а также о том, почему в России научная литература такая скучная.



Эткинд —  петербуржец по рождению, ныне профессор Европейского университета во Флоренции. Темы его многочисленных книг всегда очень точно выбраны: за каждой — важная травма «коллективного бессознательного» России.

Монография Эткинда «Кривое горе. Память о непогребенных» вышла в «НЛО». Ее тема — непроговоренность горя, неоплаканность миллионов жертв советского периода, отказ социума от общего осознания вины. И, как следствие, — невозможность проститься с горем, грехом и эпохой. «Неотпущенное» прошлое длится, делит потомков три поколения спустя на разные лагеря в «войнах памяти», возвращается в странных и страшных формах культурной памяти о неизжитом.

Нашу память о терроре сегодня Эткинд сравнивает с дискуссиями о нацизме и «неспособности скорбеть» в Германии 1960-х. Впрочем, у нас остается надежда на будущие трансформации.

Александр ЭТКИНД ответил на вопросы «Новой газеты».

— «Работа горя», то есть общее осознание масштаба трагедии СССР 1918—1953 годов, началась в СССР конце 1980-х. Но почти сошла на нет в России наших дней. Почему?

— Да, горе — это работа, и очень трудная работа. Чем масштабнее потеря, тем труднее работа горя. В ней много поворотов, сопротивления и отступлений, прямых и непрямых путей. Люди участвуют в этом процессе не сами по себе; мы говорим о политическом горе, а его работа зависит от государственных институтов. Было бы лучше, конечно, чтобы все шло проще и быстрее; но это оказалось не так. Потому я и назвал свою книгу «Кривое горе».

Но я не вполне согласен с тем, что работа памяти и горя сейчас почти сошла на нет. Она продолжается, только формы ее стали более «кривыми». Включите телевизор или зайдите в книжный магазин, и вы увидите, что дебаты о прошлом почти заслонили собой понимание настоящего, не говоря уж о будущем. Этим теперь все больше занимаются политики; голос историков стал менее слышен.

— Чем грозит эта непроработанность, неоплаканность? Видите ли вы в современной России разделение на «две нации» — потомков жертв и потомков (кровных или интеллектуальных) солдат и генералов террора?

— Прямая наследственность тут ни при чем. Со времен советского террора прошло уже три или четыре поколения; на этом этапе потомки жертв перемешиваются с потомками палачей, вы это увидите почти в любой московской семье. Что имеет значение для потомков — так это идентификация с жертвами или палачами.

Мы с вами согласимся в том, что единственной моральной, достойной позицией является идентификация с жертвами. Но мне кажется, многие люди во власти сейчас, в 2016-м, идентифицируют себя с палачами 1930-х. Так они защищаются от собственного страха перед будущим, а еще находят удовлетворение в том, что соединяются с великим делом прошлого. Такая идентификация с великим и страшным делом, возможно, помогает избежать упреков нечистой совести. Сегодняшние беды и вины так оказывается легче перенести.

Такая проекция в прошлое только углубляет раскол общества, для которого есть и множество других, вполне современных оснований. Например — небывалое экономическое неравенство.

— Вы сравниваете «твердые формы» памяти в Европе (в т.ч. монументы как знаки национальной скорби — но и национального примирения) и «мягкие формы» памяти в России: романы, мемуары, фильмы. Книга завершена в 2012-м. В России проведен конкурс проектов монумента жертвам террора, Георгий Франгулян работает над памятником, открыт Музей ГУЛАГа, мемориал на Бутовском полигоне, идет акция «Последний адрес». «Архипелаг ГУЛАГ» рекомендован для школьных программ…

— Думаю, все это очень важно — особенно тогда, когда инициатива идет не от государственных ведомств, а от реальных людей, как это было с акцией «Последний адрес». Но происходит и обратное: музеи на местах закрываются, памятники разрушаются. Иногда наши места памяти вдруг получают новую интерпретацию: оказывается, они рассказывают не о скорби по жертвам, а о благодарности палачам. Твердая память сама по себе бессильна; значение памятника зависит от информационной доски, рассказа, включенности в историю, понимания людьми.

— 2017-й — год 100-летия Русской революции и 80-летия Большого террора. Каким может быть «плодотворное поминание»?

— Такие юбилеи всегда сопровождаются информационным взрывом; к ним приурочены конференции, новые книги и фильмы, многое другое. Я бы хотел видеть 2017-й годом основания масштабного Музея советской эпохи. Его местом мог бы стать Кремль или, к примеру, подземелья рядом с Кремлем.

А вход в этот музей, если он будет подземным, можно было бы сделать через мавзолей. Тогда к нему снова встанут очереди.

— В 2010 году в Кембридже начат большой проект под вашим руководством: «Войны памяти. Россия, Польша, Украина»…

— Тот трехлетний проект давно и успешно закончен. Мы издали четыре книги и множество статей на английском. Одной из этих книг и является «Кривое горе». Я там немало говорю о российских войнах памяти, хотя работы в этой области хватит на много проектов.

— Ваша книга «Мир мог быть другим: Уильям Буллит в попытках изменить XX век» (М.: Время, 2015) посвящена поразительным точкам бифуркации истории. Если бы Версальский мир 1918 года не был бы так жесток по отношению к Германии, нацизм мог бы не родиться. Если бы Вудро Вильсон принял предложение Ленина 1919 года о расчленении Российской империи на несколько «белых» государств и «красный» центр с Москвой и Петроградом — история России в XX веке могла бы быть невообразимо иной. Видите ли вы сходные «точки бифуркации» в новейших событиях? И видите ли фигуры, сходные с Буллитом, — интеллектуалов, чьи идеи могли бы сделать мир лучше, будь они восприняты?

— Я рад, что вам нравится моя биография Буллита. История оказывается на развилках постоянно. Может быть, каждый день.

Если бы, например, герои-энтузиасты не обеспечили недавно публикацию секретных документов, от WikiLeaks до нынешнего «панамского скандала», — мир был бы иным и, на мой взгляд, еще хуже. Каждое политическое решение меняет мир, а дело историка — разбираться в этих переменах.

— Ваши книги 1990-x переизданы и читаются по-новому: «Эрос невозможного. История психоанализа в России», «Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века», «Хлыст. Секты. Литература и революция». Как они воспринимались 20 лет назад?

— Их тогда скорее игнорировали; они казались слишком непривычными, не так написанными, не о том рассказывали. Я много раз слышал, что пишу слишком легко или завлекательно, а наука должна быть скучной. Текст должен быть непонятным, только тогда он оправдывает усилия…

Мне кажется, те книги опередили время. Или читающая публика догнала автора. Так что мне очень — правда, не сразу — повезло с читателем.

— Вы занимаетесь историей России. В ней было много попыток мирных реформ, модернизации. Но в XX веке все это закончилось революцией и социальной катастрофой. Что-то подобное произошло и в 1990-х годах. Почему в России не получаются реформы? В русской культуре есть гены, препятствующие им?

— Нет, в культуре этих генов нет. Беды русской истории надо искать не в народе, а в государстве. Об этом я писал в книге «Внутренняя колонизация. Имперский опыт России» (М.: «НЛО», 2013).

Но сейчас эти старинные особенности российского государства приобрели необычно сильный, пугающий, бедственный характер. Для этого есть политэкономические причины — например, та независимость российского государства от населения и от его труда, которая оказалась возможной в короткий период высоких цен на нефть, главный ресурс этого государства.

Но мы видим, как все меняется: по большому счету, единственным ресурсом государства являются люди, их труд и налоги; а если это так, люди непременно скажут: «Нет представительства, не будет и налогов».

— Вы работаете на пересечении истории, филологии, политической науки, психологии. Нет ли риска в столь широком спектре интересов? Что вы думаете о новом порядке защиты диссертаций в России, который будет препятствовать защите «не по специальности»?

— Начинающим исследователям я бы сказал: делайте, что считаете интересным, и никого не бойтесь. Все жанры и предметы хороши, кроме скучного. То же самое я б, наверное, сказал и научным руководителям. В западных университетах специализация начинается только на старших курсах, а в лучших заведениях студент обязан изучать две области знания. Только в России студента замыкают на одной теме, одном поле, одном руководителе. Как и многое другое здесь — это способ подчинить человека и дисциплинировать его. Все это противоположно науке.

А новый порядок защиты просто ужасен. Он приведет к тому, что еще больше диссертантов будут уезжать защищаться за границу: теперь это будет не только вопрос стипендий, оборудования, библиотек, но и комического «несовпадения диссертации с дипломом». А почему они вообще должны совпадать? Может, лучше наоборот, ввести закон, чтобы они ни в коем случае не совпадали?

…Еще «обо всех жанрах, кроме скучного». Любое исследование об истории, психологии, других науках о человеке должно хорошо читаться. А для этого оно должно быть написано не птичьим, а нормальным языком. Любая научная книга должна быть внятна не только специалисту, но и просто образованному человеку. Этим книги принципиально отличаются от научных статей.

В западном университете карьера профессора истории или социологии определяется именно написанными им книгами, не статьями. В Кембридже или Гарварде историк не может стать профессором без двух (лучше — трех) книг: одна написана на основе диссертации, другие — на ином материале.

Умение писать — столь же важное качество ученого, как умение читать и думать. И всем этим качествам надо учить специально, для этого есть особые методы. В России этого еще не поняли, здесь многие ученые продолжают писать на искусственных, птичьих языках. Кто-то даже гордится этим.

— Известно, что качество преподавания гуманитарных и социальных наук очень важно для рейтинга университета. Между тем в России почти все усилия по повышению этих рейтингов связаны с естественными науками. Чего не хватает российским университетам? Как можно было бы улучшить качество подготовки и уровень исследований в гуманитарных и социальных науках?

— Есть несколько простых рецептов, которые почему-то так и не освоены российскими университетами. Все экзамены должны быть письменными. Использование чужого текста без ссылки наказывается отчислением. За студентом должна быть максимальная свобода выбора — курса, темы, руководителя.

Все оценки и решения преподавателей должны быть коллективными; каждую студенческую работу должны читать минимум два преподавателя. Нанимать преподавателей надо на открытом конкурсе с участием иностранных экспертов. Психологической зависимости студента от профессора надо бояться как огня.

Умение писать, желательно на двух языках, должно быть главным критерием успеваемости. Этому умению можно и нужно учить; к примеру, журналистов учат писать в разных жанрах — эссе, рецензия, репортаж, интервью. Примерно так надо учить и историков, и других гуманитариев: скажем, на 70% историка надо учить истории, а еще на 30% учить так, как учат журналистов.

— Вы часто бываете в России, но преподаете в западном университете. Как вы видите сегодня отношения между теми, кто остается в России, и их коллегами —  эмигрантами? В свое время много говорили о возвращении ученых в Россию…

— Есть дела, которые можно сделать даже в нынешнем политическом климате, а есть и такие дела, которые с этим климатом несовместимы. Программы возвращения эмигрантов, я думаю, относятся ко второму типу. Но все же надо создавать больше возможностей, например, грантовых, для продуктивного сотрудничества между русскими учеными и учеными-эмигрантами.

Мы все, по обе стороны границы, живем сегодня в условиях нарастающего кризиса. Роль интеллектуалов в такой ситуации всегда была очень важна. Поддерживать рутину может и чиновник, а вот найти выход из безвыходной ситуации может только интеллектуал. Конечно, если его услышат.

Елена Дьякова
Обозреватель отдела культуры

Сына экс-президента Киргизии приговорили к 30 годам колонии

Posted: 07 May 2016 02:01 PM PDT

Максима Бакиева, младшего сына бывшего президента Киргизии Курманбека Бакиева, признали виновным в совершении экономических преступлений и приговорили к 30 годам лишения свободы, передает Интерфакс.

Первомайский районный суд Бишкека также приговорил Бакиева-младшего к штрафу.

Сына экс-президента признали виновным по статьям «Принуждение к совершению сделки или к отказу от ее совершения», «Легализация (отмывание) преступных доходов» и «Вымогательство».

Вместе с ним на скамье подсудимых оказались Сергей Ким, Денис Гладышев, Ульяна Пак, Низира Иминова, Пулат Иминов и Алексей Елисеев. Ким, Пак и Гладышев приговорены к 15 годам, Гладышев приговорен к наказанию в виде лишения свободы сроком на 15 лет со штрафом в размере 50 РП, с конфискацией имущества, с отбыванием наказания в колонии усиленного режима. Иминову осудили на 14 лет колонии, Иминов — на девять лет, Елисеев — на восемь. Всех осужденных суд также приговорил к штрафу и конфискации имущества.

Семья экс-президента Киргизии, свергнутого в апреле 2010 года, объявлены в международный розыск. Им инкриминируется участие в массовых убийствах и другие преступления. Сам Курманбек Бакиев заочно приговорен к пожизненному заключению.


Вот пришел великан. И не ушел

Posted: 07 May 2016 08:01 AM PDT

Сочинение ко Дню Победы.



Оказавшись в Курске по совершенно другому поводу, я не могла не поехать в дом-музей Константина Воробьева (1919–1975), потому что вхожу в тайное общество его читателей. Меня в это общество принял научный руководитель на журфаке, а его за двадцать лет до того — Валерий Залотуха, автор знаменитой «Свечки», совершенно заслонившей его сценарии девяностых годов («Макаров», «Мусульманин»). Залотуха тогда сказал: Воробьева знают немногие, но любят сильно. И эти люди всегда легко сходятся, потому что Воробьев — пароль.

Объяснить, почему любишь Воробьева и что объединяет нас всех, таких разновозрастных, но обменивающихся его цитатами, — крайне сложно, потому что это значило бы хвалить себя. В Воробьеве привлекает его несколько сардонический юмор, иногда просто юмор висельника; и его глубокая нежность, человечность, и сила его мужских персонажей, и обаяние женских. И то, что все вещи у него разные, на разном материале — он был и одним из лучших деревенщиков («Почем в Ракитном радости»), и автором жестокой военной прозы («Убиты под Москвой»), и сочинителем городского любовного романа «Вот пришел великан», который так нравился людям его поколения, невезучим мачо семидесятых. Он собирался все эти темы свести в одной книге — итоговом романе «И всему роду твоему», но написал его едва на треть, потому что в 55 лет умер от рака мозга. Похоронен в Вильнюсе, где жил в последние годы; перезахоронен на Офицерском кладбище Курска. Почему он жил и печатался в Вильнюсе, хотя всю жизнь мечтал вернуться в Курск и вообще никакой природы не любил и не описывал, кроме среднерусской, даже скорее южнорусской? Потому что в Вильнюсе как-то еще можно было легализоваться, работать в газете, печатать его военную прозу. Он же был вынужден всю жизнь оправдываться за плен, хотя из плена дважды бежал, командовал партизанским отрядом из бывших лагерников… В критике били его страшно, потому что он ни к какой группе не принадлежал: для деревенщиков слишком городской, без тени кондовости, с налетом даже некоей ремарковщины и хемингуэевщины, а для городских — слишком опыт тяжелый, чувствующийся в каждой строке. Я у него больше всего люблю «Крик» — это действительно крик, пятьдесят страниц о войне и любви, дикий такой вой о том, как все оборвалось и ничего уже не будет. Без утешений.

И не сказать, чтобы Воробьева любили только битые жизнью люди, — хотя Солженицын посмертно удостоил его своей премии именно за это, за рассказ о жертвах горького начального периода войны и о «небреженных ветеранах». Я не могу вообще определить, кому он нравится, но те, кому он нравится, действительно опознают друг друга мгновенно. Скажем так: это люди, которые не гордятся своими трагедиями. Люди достаточно литературные, книжные (у него герой-лейтенант в страшнейшей повести «Это мы, Господи!» — о плене, о лагере — все время смотрит на себя со стороны и думает о себе литературно; это вещь вообще очень ученическая, и она тем страшней). Это люди насмешливые, опасающиеся пафоса. И вот еще что. Я даже не знаю, как это сформулировать. Но это интеллигенты в первом поколении, со всеми комплексами, мозолями и родимыми пятнами этого отряда. Окуджава для нас слишком аристократичен, слишком независим. Мы, конечно, люди толпы, и мы очень хотели бы принадлежать к большинству, но оно нас отторгает, вот в чем штука. Мы уже чужие для него. Да, вот так будет правильно. У Воробьева тоже всегда видно, как он нащупывает мысль и вдруг раз — формулирует.

Но он еще, конечно, необыкновенно зорок, детали у него врезаются в читательскую память навеки, и никто не забудет, как у Маринки из «Крика» были сладкие губы после двух кусков сахара, единственного свадебного подарка зимой сорок первого года; и как шея у героини «Великана» была похожа на гриф контрабаса; и как — нет, давайте я просто возьму из него один абзац. В этом абзаце будет весь Воробьев, и так можно брать у него любой. «Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор — прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди — пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу».

Плотно пишет человек, да? И с подтекстом все в порядке, как у Трифонова, и мы хорошо понимаем, почему люди, вернувшиеся «с Севера», молчаливы и опрятны. Почему они хотят, чтобы их вообще не было видно. В мире Воробьева людей унижают на каждом шагу, разнообразно, изобретательно. И они постепенно учатся быть молчаливыми и опрятными, чтобы не прикопаться. Но Воробьев был такой во всех отношениях большой — огромного роста, силач, писал отлично, — что его было видно, и ему прилетало. Он реагировал очень болезненно. Недавно вышедшая в Курске совершенно ничтожным тиражом книга его писем и черновиков показывает, что он здорово мучился, но жаловался насмешливо, без соплей, и немногим.

В родном для Воробьева Курске редкий студент ответит вам, кто сей, хотя он почти единственный известный писатель родом из этой области. (Вру: еще Евгений Носов. Его тоже почти не знают, хотя «Усвятские шлемоносцы» — вещь экстра-класса, в детстве читала, плакала.) В экспозиции краеведческого музея Курска мне удается найти целый угол, посвященный Воробьеву, — две книги, фотография писателя и два снимка с экранизации «Это мы, Господи!» 1990 года. Эту картину снял Александр Итыгилов по сценарию все того же Залотухи, по мотивам другой повести Воробьева — «Убиты под Москвой», той самой, которую один известный критик-доносчик в печати обозвал клеветнической. Никто эту картину не видел, она попала в прокатную яму девяностых. Зря, она хорошая. Там одну из последних своих ролей сыграл главный актер «Баллады о солдате» Владимир Ивашов, работавший в девяностые прорабом на стройке, потому что советского кино не стало. Итыгилов тоже умер сразу по завершении картины, молодым, в сорок шесть. И Залотухи нет тоже, ему было шестьдесят. Люди, лепившие себя по воробьевским лекалам и подобные ему, жили не очень долго, потому что слишком трудно вписывались в окружающую действительность. Надо бы мне как-то выйти из этого тайного общества, но не знаю, возможно ли это.

Смотрительница извиняющимся тоном сообщает мне: «У нас мало экспонатов, ведь у него есть свой дом-музей, у нас только ознакомительные предметы выставлены…» — ознакомившись, я отправляюсь на поиски дома Константина Воробьева. Не без труда обнаруживается в Гугле аскетичная страничка, посвященная музею, адрес — село Нижний Реутец, звучит, как не ближний свет. И действительно, таксист, который знает, где это, попадается только с третьей попытки, а согласный туда ехать — вовсе с пятой. 35 километров от Курска. На повороте на Нижний Реутец асфальт заканчивается, дальше бетонные плиты, а через несколько домов — грунтовая дорога, лицо таксиста заметно тускнеет, за поворотом дорогу нам преграждают довольно воинственные гуси. Я предпочитаю продолжить путь пешком, тем более все равно не ясно, куда ехать, а водитель явно не прельщен перспективой вытаскивать «Жигули» из размытой тракторной колеи, в которую превратилась дорога. Несколько местных жителей, путаясь в направлениях, указывают мне на окраину села. Кругом весенняя распутица, каблуки явно зря.

Дом-музей оказывается чистенькой мазанкой, оплетенной желтыми трубами газового отопления, на самом краю холма. Вокруг очень воробьевский пейзаж: «Лес выпуклым полукругом обрывался в поле. Северо-западным краем оно уходило в возвышенность, а восточным — сползало в низину, и там стояло несколько хат, а за ними тянулась какая-то рыжая приземистая поросль. Дальше ничего не виделось, потому что день застрял на полурассвете — узенький, серый и плоский: небо начиналось прямо над верхушками деревьев»*. Около дома чинно разгуливают куры, безудержно лают собаки, ростом меньше курицы, людей нет. На доме табличка, сообщающая, что здесь жил Константин Воробьев, калитка открыта, а дом заперт. Рядом с соседским домом припаркован «Москвич», но признаков жизни на участке нет. Наконец, на лай собак в окне напротив из-за ситцевой занавески в горошек показалась женская голова.

Хозяйка занавески, слегка высунувшись, сообщает мне, что музей не имеет установленных часов работы, смотрительница Галина Анатольевна уехала к мужу в больницу, дозвониться до нее не получится, потому что в этой части села не ловит сотовая связь. Обычно она приезжает и показывает по предварительной договоренности. Единственной хорошей новостью оказывается то, что у соседки есть ключ и можно будет войти внутрь, просто посмотреть.

Афиша на заборе, то есть описание на сайте, гласит: «Музей располагается в доме, где родился Константин Дмитриевич Воробьев (1919–1975) и где он прожил до 1935 г. В экспозиции музея отражен мир курской деревни 1920-х — середины 1930-х гг. — реконструирована типичная для того времени социокультурная обстановка (предметы быта, орудия труда) и воссоздана максимально приближенная мемориальная среда».

Ничего, кроме социокультурной среды и орудий труда, в доме действительно нет, как нет там и самого Константина Воробьева. Гений-невидимка… Жил, творил, умер, а в доме-музее один мир курской деревни. Среди валенок, швейной машинки, котелка, ухвата, ситцевых занавесок и крынок при входе сиротливо ютится комод, на котором несколько книг Воробьева с отметками из разных библиотек Курской области, файловая папка с фото с церемонии открытия музея в 2004 году и пачка черно-белых снимков с экранизации «Экзамен на бессмертие» 1984 года режиссера Алексея Салтыкова.

Соседка, которая хранит запасной ключ от музея, рассказывает, что посетителей в это время года почти совсем не бывает, трудно добраться, да и не интересно никому. Осенью иногда привозят школьников из Курска и окрестных деревень на экскурсию, а так посетители забредают редко, несколько раз пробовали проводить мероприятия ко дню рождения писателя, но прилично народу бывало только в юбилейные годы.

В окрестном пейзаже Константина Воробьева гораздо больше, чем в его доме-музее. Уходящие к горизонту уже распаханные поля, пролесок, мелкий задорный ручей по дну оврага и дерзкое весеннее солнце. Кажется, здесь он и растворился, и здесь ему хорошо наконец.

И это все правильно, потому что какой другой музей мог быть у Воробьева? Он очень точно соответствует его судьбе. И нищему детству. И его непарадной, жуткой войне. И его прозе, в которой все чудовищно, а все-таки смешно.

Вот я и думаю — сейчас, в преддверии Дня Победы: ведь Воробьев и есть та национальная идея, которую все ищут, и тот русский характер, который так неопределим. Он сейчас почти невидим, этот русский характер, действительно неуничтожимый, несокрушимо работающий в любых обстоятельствах, надежный и нежный, тяжелый и веселый. Я из повести «Друг мой Момич», которую Воробьев так и не увидел при жизни напечатанной и вынужден был издать в сокращенном вдвое, обескровленном варианте, — особенно люблю один диалог:

«Дядя Иван стоял, задрав голову, ожидая чего-то от Момича, а тот несокрушимо сидел наверху, работал и молчал. Дядя Иван посеменил ногами и визгливо крикнул:

— Отстань, говорю! А то недолго и нового петуха подпустить.

Момич по обух вонзил лезвие топора в матицу и потерянно сказал, словно попросил:

— Ты в другой раз не дури, Иван. Слышишь?

— Вот и отстань! — окреп голос Царя.

— Не дури, — опять попросил Момич. — А то… знаешь?

— Что будет?

— Худо.

— Кому?

— Заднице твоей, — прежним увещающим тоном сказал Момич».

Это золотые слова, и жизнь их всегда подтверждает.

Анастасия ЕГОРОВА —
специально для «Новой»


Семейный архив «Новой газеты»: лица, имена, воспоминания

Posted: 07 May 2016 07:01 AM PDT

«Наши» украли победу

Posted: 07 May 2016 06:02 AM PDT

Немцы победили фашизм в себе — как это было.

Небольшую книжицу «Жаргон подлинности…» немецкий философ Теодор Адорно написал в 1964 году, хотя место на философском олимпе через два года, в 1966-м, закрепит за ним «Негативная диалектика».

Слово «Eigentlich»,предупреждает переводчик, по-немецки может означать не только «подлинный», но и «собственный» (как «путь»), а в том ерническом контексте, в каком его употребляет философ, мы можем прочесть это прилагательное и как «почвенный».

Объектами для своего памфлета Адорно избирает тогда уже классиков Мартина Хайдеггера и Карла Ясперса, а это, извините, все же не Дугин. «Недавно меня снова пригласили в Берлинский университет, — цитирует Адорно Хайдеггера, тогда уже члена НСДАП. — В таких случаях я… иду к старинному приятелю, семидесятипятилетнему крестьянину. Он уже читал в газете, что меня зовут в Берлин. Что скажет он мне? Он… своими ясными глазами пристально всматривается в мои глаза, он кладет мне на плечо свою верную руку и чуть заметно качает головой». Для чего несомненно великий Хайдеггер так откровенно и так пошло апеллирует к «Blubo» (от Blut und Boden — кровь и почва)?

Хайдеггер и Ясперс — основатели экзистенциализма, одного из самых оригинальных и плодотворных направлений философии XX века. Это философствование о смысле. До немцев о чем-то таком думал Достоевский, которого все они не устают цитировать, а популярным экзистенциализм сделали французы: Сартр и Камю. Осмыслив увиденное в Германии, а отчасти и во Франции, они радикально перевели эту философию в плоскость атеизма. Снимем шляпу перед их мужеством: на путях атеизма (нигилизма) смысла по определению нет, к чему оба и пришли, провозгласив (а у Камю это ярко выражено и в романах), что надо иметь мужество оставаться человеком и без смысла (уж лучше так, чем как немцы в 30-х и 40-х).

Из этого весьма упрощенного дайджеста вытекает и объяснение слабости Хайдеггера, приведшей его к восхищению фашизмом (Ясперс, впрочем, его восторгов не разделял): язык позитивной философии вообще не о смысле, и философу приходится обращаться к языку мифологии и даже поэзии (ясные глаза 75-летнего крестьянина, «зов», «миссия» и т.п.). Но это путь опасный — особенно когда с криком «хайль!» (или «ура!») вслед за интеллектуалами по нему устремляются народные массы.

С «крестьянином» Адорно разбирается просто: не надо делать из его нужды (оседлости) добродетель, когда: «историческая отсталость превращается в нечто возвышенное и перетолковывается в трагическое чувство судьбы». Тем более не надо подсовывать это крестьянину.

Фашизм, — замечает Адорно, — «перемешивает вульгарное и элитарное». Так возникает «жаргон подлинности» — это «симптом прогрессирующего полуобразования, он как будто изобретен для тех, кто, чувствуя свою историческую обреченность или по меньшей мере упадок, изображает элиту духа». И «если слова, означающие эмпирическое, он окутывает аурой, то философские понятия, напротив, размалевывает так усердно, что их понятийная суть совершенно исчезает под слоем краски…».

Из Германии 1930-х (и 50-х — Адорно свидетельствует, что жаргон подлинности стал особенно востребован, когда нацистский язык стал табу) мы переместимся к себе и в сегодня. «Жаргон уродует то высшее, что надлежит мыслить и что оказывает мысли сопротивление». К высокому надо продираться, оно не заучивается подражанием. Если на пути к понятию «Родина» вы не ободрались в кровь, не заходили в тупики и не впадали в отчаянье, тогда оно ничего и не стоит, это фантик. За содержимое мало платить кровью, которая есть и у жертвенной овцы.

Адорно еще называет это мелкобуржуазным ресентиментом. Прилагательное кажется устаревшим, но ведь точнее не объяснишь георгиевскую ленточку на «Порше» — растерзанный на миллионы клочков и распроданный в розницу символ Победы. Повяжи полосатый бантик на свой обезьяний хвост — и можно не слезать с дерева, и учиться ничему не надо: «Сведущему в жаргоне необязательно говорить, что он думает, необязательно даже и думать».

Здесь уместно вспомнить еще одного философа из той же компании: Ханну Арендт, поразительно хладнокровного исследователя фашизма, автора формулы «банальность зла». У еврейки Ханны был эпистолярный (возможно, не только) роман с ее учителем Хайдеггером, прерванный годами нацизма, но в 1950 году переписка, теперь дружеская, была возобновлена. Нам тут интересно не это, а наблюдение, сделанное Арендт за массами соотечественников. Как вышло, что христиане-протестанты чуть не все разом стали нацистами, а потом антифашистами?

Вывод Арендт состоит в том, что эта «смена морали», словно обуви по сезону, легче всего дается людям «системным»: они переключают одну систему кодов на другую, а с наибольшей легкостью эту операцию «переобувания» совершают как раз те, кто больше и чаще других говорит о морали, о «миссии» и, по-видимому, искренне верит сказанному. И только люди, которые на фоне этих яростных обличителей кажутся безответственными и «беспочвенными», избегают соблазна интегрироваться в «новый порядок» фашизма. Они просто не врубаются, к счастью или к несчастью для себя, в «жаргон подлинности», в эту стройность пустословия и «Blubo».

Леонид Никитинский
обозреватель «Новой»,
член Совета по правам человека при президенте РФ


Прокурор Крыма Поклонская представила клип ко Дню Победы

Posted: 07 May 2016 04:01 AM PDT

Прокурор Крыма Наталья Поклонская в преддверии Дня Победы выпустила клип на песню «От героев былых времён» из фильма «Офицеры». Видео опубликовано на ее личном канале на Youtube.

В записи клипа вместе с Поклонской также участие сотрудники силовых ведомств Крыма.

«Наша идея была в том, чтобы объединить усилия всех правоохранительных органов Республики Крым. Мы хотели показать, что наша Победа всегда остается с нами. Наши деды и прадеды выгнали фашистов с нашей земли, отстояли нашу Родину. И мы обязаны передавать из поколения в поколения память о великой Победе любыми способами», — рассказала ранее Наталья Поклонская агентству ТАСС.

Идея создания видеосюжета принадлежит прокурору Крыма. Выбор песни Поклонская объяснила тем, что «Офицеры» — один из самых ее любимых фильмов.

Съемки проходили на мемориальном комплексе на месте концлагеря «Красный» под Симферополем и у памятника морякам-десантникам под Евпаторией.

7 мая 2014 года Наталья Поклонская приняла присягу прокурора России.

Комментариев нет:

Отправить комментарий